Я перешел дорогу, прошел мимо лотков с фруктами и нырнул в Вик-тория-гарденс. День был ветреный, серый, на скамейках сидело мало народу, и я почти сразу увидел Генри. В саду, без шляпы, он был одним из обездоленных, безымянных, тех, кто приехал из бедного пригорода и никого тут не знает, как старик, кормящий воробьев, или женщина с бумажным пакетом, на котором написано «Суон энд Эдгар». Он сидел, опустив голову, глядел на свои ботинки. Я так долго жалел себя, себя одного, что не умел пожалеть противника. Тихо положив шляпу рядом с ним, я хотел было уйти, но он поднял голову, и я увидел, что он плачет. Наверное, он прошел немалый путь. Слезы – не в том мире, в каком заседает комиссия.
– Простите,– сказал я.– Мне очень жаль.
Как легко мы верим, что условное сочувствие смоет любую обиду!
– Садитесь,– приказал он властью слез, и я повиновался.– Я думал. Вы были ее любовником?
– С чего вы взяли…
– Это единственное объяснение.
– Я не понимаю, о чем вы?
– И единственное оправдание, Бендрикс. Разве вы не видите, что ваш поступок… чудовищен?
Он вертел в руках шляпу, разглядывал фамилию шляпника.
– Наверное, вы думаете, какой я дурак, если сам не догадался. Почему она меня не бросила?
Неужели надо объяснять ему, какая у него жена? Яд заработал снова. Я сказал:
– У вас хороший, верный доход. Она к вам привыкла. С вами надежнее.
…
Он слушал серьезно, внимательно, словно я – свидетель в его комиссии. Я злобно продолжал:
– Вы мешали нам не больше, чем другим.
– Были и другие?
– Иногда я думал, вы все знаете, вам все равно. Иногда хотел поговорить начистоту, вот как сейчас, когда уже поздно. Я хотел сказать, что о вас думаю.
– Что же вы думали?
– Что вы сводник. Свели ее со мной, свели с ними, теперь – с этим, последним. Вечно со всеми сводите. Почему вы не разозлитесь?
– Я не знал.
– Вот этим и сводили. Сводили тем, что не умели с ней спать, ей приходилось искать на стороне. Сводили тем, что не мешали… Тем, что вы зануда и дурак, а тот, кто не дурак и не зануда, сейчас с ней на Седар-роуд.
– Почему она вас оставила?
– Потому что я тоже стал скучным и глупым. Но я таким не был, Генри. Это вы сделали. Она не бросала вас, вот я и стал занудой, докучал ей жалобами и ревностью.
– Ваши книги многим нравятся,– сказал он.
– А про вас говорят, что вы государственный деятель. При чем тут наша работа? Такая ерунда…
– Разве? – сказал он, печально глядя на серую тучу.– Для меня это самое важное.
Человек, кормивший воробьев, ушел, ушла и женщина с пакетом, а продавцы фруктов кричали, как звери в тумане, у станции. Было так, словно опустили затемнение.
– То-то я удивлялся, что вы к нам не ходите,– сказал Генри.
– Наверное… наверное, мы дошли до конца любви. Нам больше нечего было делать вместе. С вами она могла стряпать, отдыхать, засыпать рядом, а со мной только одно – заниматься любовью.
– Она к вам очень хорошо относится,– сказал он, будто это я плачу и его дело – утешать.
– Этим сыт не будешь.
– Я был.
– А я хотел, чтобы она меня любила всегда, вечно… Никогда ни с кем, кроме Сары, я не говорил так, но ответил он по-другому, чем ответила бы она. Он сказал:
– Человеку это не свойственно. Надо смиряться… Сара не сказала бы так; и, сидя рядом с Генри в саду, глядя на гаснущий день, я вспоминал конец нашего романа.
Она сказала мне (это были чуть ли не последние ее слова до тех пор, пока она, вся мокрая, не вошла в свой дом со свидания), она сказала: «Ты не бойся, любовь не кончается. Если мы друг друга не видим…» Она уже все решила, но узнал я только назавтра, когда телефон молчал так, словно кто-то умер.
– Дорогой мой дорогой,– сказала она.– Люди ведь любят Бога, а не видят, правда?
– У нас не такая любовь.
– Иногда я думаю, другой не бывает.
Надо было понять, что кто-то влияет на нее, раньше она так не говорила. Когда-то мы радостно согласились, что в нашем мире Бога нет. Я светил ей фонариком, она шла по развороченному холлу и снова сказала:
– Все будет хорошо. Если мы очень любим.
– Куда уж больше,– сказал я.– Все тебе отдал.
– Ты не знаешь,– сказала она.– Не знаешь.
Стекло хрустело под ногами. Только викторианский витраж над дверью выдержал. Давленое стекло белело, как лед, который растоптали дети в сырых полях или у дорог, и она повторила:
– Не бойся.
Я понимал, что она имеет в виду не странные новые снаряды, которые и через пять часов упорно жужжали где-то на юге, словно пчелы.
Той ночью, в июне 1944-го, на нас впервые посыпались «фау-1». Мы отвыкли от бомбежек. Крупных не было с февраля 1941-го, и только недавно, в феврале, была одна, небольшая. Когда завыли сирены и появились снаряды, мы решили, что несколько самолетов прорвалось через противовоздушный барьер. Если через час нет отбоя, становится не по себе. Помню, я сказал Саре: «Наверное, сирена разладилась, отвыкли». И тут в темноте с моей кровати мы увидели первый снаряд – он пролетел прямо над Коммон. Мы думали, это горящий самолет, а странно, глухо жужжит мотор без управления. Потом появился второй, потом – третий, и мы переменили мнение о зенитках. «Их же стреляют как голубей,– сказал я.– Они с ума сошли, если не уймутся». Но они не унялись, не унимались часами, даже когда рассвело, и тут мы поняли, что это не самолеты.
Когда объявили тревогу, мы только легли. Нам было все равно. Мы не думали о смерти в эти часы, поначалу я даже молил о ней – исчезнешь начисто, не надо будет вставать, одеваться, смотреть, как ее фонарик мелькает за окном, словно уезжает медленная машина. Я думал иногда: не продолжает ли вечность самый миг смерти? Если это так, я охотно умер бы в миг полного доверия и полной радости, когда невозможно поссориться, ибо невозможно думать. Я жалуюсь на ее осторожность, я горько сравниваю наш «лук» с тем, что написала она на клочке, который раздобыл Паркис, но я бы меньше завидовал неведомому преемнику, если бы не знал, как умеет она забыться. «Фау-1» не беспокоили нас, пока мы не пришли в себя. Опустошенный вконец, я лежал головой на ее животе, ощущая во рту неуловимый, словно вода, вкус ее кожи, когда снаряд взорвался совсем рядом и мы услышали, как здесь, на южной стороне, посыпались стекла.