Генри быстро выпил ром, печально глядя на розовые и оранжевые ленты. Я спросил:
– Как провели Рождество? – И он ответил:
– Очень мило, очень мило.
– Дома?
Генри посмотрел на меня, как будто удивился, что я произношу это слово.
– Конечно.
– А Сара в порядке?
– Да.
– Еще рому?
– Теперь я закажу.
Пока он заказывал, я пошел в уборную. Стены были исписаны. Я прочитал: «Чтоб ты лопнул со своей грудастой бабой!», «Доброй вам гонореи, счастливого сифилиса»,– и поскорей вернулся к веселому серпантину. Иногда я слишком ясно вижу себя в других, и беспокоюсь, и очень хочу поверить в святость, в высокую добродетель.
Чтобы огорчить Генри, я повторил ему надписи, но он просто сказал:
– Страшная штука ревность.
– Это вы про грудастую бабу?
– Про все. Когда нам плохо, мы завидуем чужому счастью. Я никак не думал, что такому можно научиться в министерстве. Вот и снова я пишу с горечью. Какая скучная, мертвая эта горечь! Если бы я мог, я бы писал с любовью, но если бы я умел писать с любовью, я был бы другим и любви не потерял. Но вдруг над блестящей плиткой столика что-то коснулось меня – не любовь, просто жалость к несчастному; и я сказал Генри:
– Вам плохо?
– Бендрикс, я очень беспокоюсь.
– Расскажите.
Вероятно, он не стал бы говорить, если бы не выпил рому, а может, он все-таки подозревал, что я о нем очень много знаю? Сара не предала бы его, но когда люди так близки, как мы с нею, поневоле что-нибудь да узнаешь. Я знал, что у него родинка слева на животе, потому что мое родимое пятно как-то напомнило об этом Саре; знал, что он близорук, но при посторонних очков не носит (а я был достаточно посторонним); знал, что он пьет чай в десять часов; знал даже, как он спит. Может быть, он понимал это и думал, что лишний факт ничего не изменит?
– Я беспокоюсь о Cape,– сказал он.
Дверь открылась, и я увидел, как льется дождь. Какой-то веселый человечек сунул голову в бар и крикнул:
– Эй, как вы там?!
Но никто ему не ответил.
– Она болеет? – спросил я.– Вы вроде сказали…
– Нет, не болеет. Наверное, нет.– Он с неудовольствием огляделся, он не привык к таким местам. Я заметил, что глаза у него красные. Может быть, ему надо бы чаще носить очки – посторонних всегда много; а может, он плакал.
– Бендрикс,– сказал он,– здесь я говорить не могу,– словно привык говорить со мной хоть где-то.– Пойдем куда-нибудь.
– Сара еще не вернулась?
– Скорее всего – нет.
Я заплатил и снова подумал, как же он расстроен – он очень не любил одолжений. В такси он раньше всех вынимал деньги. На улице все еще шел дождь, но дом его был близко. Он отпер дверь под оконцем в стиле времен королевы Анны и позвал: «Сара, Сара!» Я ждал и боялся ответа, никто не отозвался, и он сказал:
– Она еще не пришла. Зайдем в кабинет.
Я никогда не был в кабинете. Я был Сариным другом и его видел только у нее, где все так не подходило одно к другому, мебель была самая разная, а не какая-нибудь «старая», вообще казалось, что вещи – сегодняшние, Сара не признавала ни былых вкусов, ни былых чувств. Она держала только то, что ей нужно; а здесь, наверное, никто не трогал ничего. Томики Гиббона навряд ли открывали, томики Скотта, должно быть, принадлежали когда-то отцу, как и бронзовая копия «Дискобола». А все же он был счастливей меня в своей ненужной комнате – в своей. И я подумал с завистью и грустью, что если ты владеешь чем-то, ты можешь этим не пользоваться.
– Виски? – спросил он, а я вспомнил его глаза и подумал: не пьет ли он лишнего? И впрямь, налил он нам щедро.
– О чем вы беспокоитесь, Генри? – Роман о чиновнике я забросил, в материале не нуждался.
О Cape, – сказал он.
Испугался бы я, если бы он так сказал ровно два года назад? Нет, обрадовался бы – очень уж устаешь от обмана. Я был бы рад открытой борьбе хотя бы потому, что он мог оступиться, ошибиться, и я бы, как это ни дико, выиграл. Ни раньше, ни позже я не мечтал так о победе. Я даже о хорошей книге так сильно не мечтал.
Он поднял на меня красноватые глаза и признался:
– Мне страшно, Бендрикс.
Теперь я не мог относиться к нему свысока – он поступил в школу страданья, в мою школу, и я впервые подумал о нем как о равном. Помню, на столе у него стояла коричневатая старая фотография, и я удивился, как похож он на своего отца (тот снимался в таком же возрасте, лет за сорок) и как не похож. Дело не в усах – отец был по-викториански спокоен, он был дома в этом мире, он все знал; и снова я ощутил, что мы с Генри – товарищи. Он нравился мне больше, чем понравился бы отец (работавший в казначействе). Мы оба с ним были чужими, изгоями, странниками.
– Что ж вам страшно?
Он сел так резко, словно его толкнули, и с трудом сказал:
– Бендрикс, я всегда думал худшее, нет, самое худшее… В то, былое время, наверное, я бы места себе не находил. Как незнакомо и как бесконечно тоскливо спокойствие невинности!
– Вы же знаете, Генри,– сказал я,– мне вы можете довериться.– И подумал: вполне возможно, что у нее осталось письмо, хотя я мало ей писал. Это наш профессиональный риск. Женщины могут преувеличивать значимость своего возлюбленного и уж никак не предвидят того унизительного дня, когда нескромное письмо появится в каталоге автографов ценою в пять шиллингов.
– Посмотрите,– сказал Генри. Он протянул мне письмо, не мое.
– – Читайте, читайте, – сказал он.
Какой-то его друг писал: «Человек, которому вы хотите помочь, должен обратиться к Сэвиджу на Виго-стрит, 159. Он хорошо работает, хранит тайну, а сыщики у него не такие мерзкие, как обычно».
– Не понимаю.
– Я ему написал, что один мой знакомый спрашивает о частном сыске. Как это страшно, Бендрикс! Наверное, он все понял.